In lieu of an abstract, here is a brief excerpt of the content:

  • От редакцииТриллер: Позднеимперская эпистемологическая революция “гибридности” vs. советская контрреволюционная эпистема “простых вещей”

Когда материалы номера неожиданно “кликают” друг с другом не только содержательно, но и на уровне подхода к проблеме и даже тона, нарратив тематического номера обретает единый жанр. Естественно, часто этим жанром оказывается “лекция”, но в нашем опыте были и “цирковое шоу”, и “военные хроники”. Заканчивая работу над этим номером, редакторы с удивлением осознали, что на этот раз у нас получился триллер. Конечно, триллер научный, практически без упоминаний открытого насилия в статьях, что только усиливает тревожное напряжение у тех, кто понимает, как практически невидимые структурные трансформации приводят к самым драматическим последствиям. Эти трансформации не только невидимы, они маскируются за кажущимися знакомыми обстоятельствами. Эффект шока возникает от осознания, насколько обманчивым оказался внешний вид, прямо противоположный полученному результату. Более того, эффект триллера связан не только с обманутыми ожиданиями, но и с обнаружившейся предательской неадекватностью [End Page 17] самих базовых конвенций языка, при помощи которых мы пытаемся описать и анализировать реальность.

Например, заглавие статьи Олега Будницкого, предваряющей публикацию документов в рубрике “Архив”, звучит так: “‘Кажется, скоро русских придется искать лишь среди евреев’ (Из переписки Василия Маклакова и Оскара Грузенберга)”. Эта фраза, написанная в год прихода Гитлера к власти в Германии, заимствована из переписки двух известных юристов и общественных деятелей позднеимперской России, эмигрировавших после революции 1917 года. Развитие событий в Европе заставило Маклакова и Грузенберга задуматься о собственном профессиональном и личном опыте, о народе и диктатуре, о “природе” русской нации и характере российской революции. Само по себе предположение, что в эмиграции “русских” в прежнем смысле “имперской нации” (а не узкой энтоконфессиональной группы) “придется искать лишь среди евреев”, может ужаснуть только ксенофоба. Настоящий же триллер начинается тогда, когда мы понимаем, что ни Маклаков с Грузенбергом в 1933 (или 1913) году, ни мы сегодня не располагаем адекватным языком для выражения простой идеи русскости как “трансэтнической” нации, и не только в политическом, но и в культурном смысле. Даже дуализм “русский/российский” недостаточен для этого, поскольку он предполагает этноконфессиональную и культурную гомогенность “русских” россиян. Но это предположение игнорирует разнообразие русских физических типов и диалектов, русскость тех, кто принадлежал или принадлежит не к православным, а к староверам, баптистам или атеистам. Шокирует не то, что еврей или кто-либо другой может быть “русским”, а то, что знакомая и как бы самоочевидная русскость оказывается совершенно неведомым феноменом – а неведомое всегда страшит больше любого знакомого врага.

Кстати о врагах: через десять лет после прихода Гитлера к власти по другую сторону фундаментального разделения на своих и чужих главный враг имперской и советской России, ведущий нацистский идеолог Альфред Розенберг испытал свою порцию шока. В рубрике “Новейшие мифологии” Юрий Радченко анализирует недавно опубликованный дневник Розенберга, обращая внимание на отчаянные попытки последнего разрешить дилемму: как заручиться поддержкой восточноевропейских народов в борьбе с Советами, не рискуя при этом потерять контроль над оккупированными территориями? “То есть, решающая проблема заключается в том, можно ли удержать кавказцев, украинцев и пр. и одновременно гарантировать русским развитие их народа между [End Page 18] Москвой и Уралом плюс в Сибири?”1 Ультранационалистический нацистский режим мог использовать местные национальные движения, чтобы ослабить своих противников, но он не располагал достаточными ресурсами для подчинения разнокультурного населения лишь с помощью грубой силы. При этом нацисты не знали секрета, позволявшего координировать это население другими средствами. Они могли проводить этнические чистки геноцидальных масштабов, но это только подчеркивало их явную неспособность создать конструктивную основу для устойчивого взаимодействия разных сообществ. Пожалуй, самым ужасным секретом Третьего Рейха (и объяснением его чудовищной разрушительности) была принципиальная неспособность национализма создать империю, пусть даже империю зла, даже ненадолго.

Историческая Российская империя почти развалилась в 1905 г., после десятилетия настойчивых усилий режима Николая II по реализации проекта “русской национальной империи”. Этому периоду посвящена очередная глава курса “Новая имперская история Северной Евразии”, публикуемая в рубрике “ABC”. Авторы курса считают, что революция 1905 года была направлена не столько “против” режима, сколько “помимо” него. К концу XIX в. имперский режим “забыл” имперские практики управления разнообразием, вообразив себя во главе национального государства “истинно-русских людей”. Замкнувшись в пространстве виртуальной реальности “воображенного сообщества” несуществующей гомогенной и покорной русской этноконфессиональной нации, режим Николая II пропустил настоящую социальную революцию, которая произошла к началу ХХ века, – появление городского массового общества. Режим относился неодобрительно даже к проявлениям модерного русского национализма, который демонстрировал независимую и непредсказуемую динамику. В результате Николай II оказался одинаково чуждым всем динамичным социальным силам в империи и привел страну к катастрофической войне с Японией (1904–1905), приняв на себя химерическую миссию национального лидера, подавляющего любые формы национальной самоорганизации. Революция 1905 года оказалась лишь кульминацией “восстания масс” как социального процесса, который не пожелал учесть правящий режим. Это объясняет необычный характер революции: отсутствие единого четкого политического центра, бросившего вызов существующей власти; отсутствие [End Page 19] организованных военных формирований, пытающихся свергнуть правительство. Революция на деле представляла дискретный континуум протестных выступлений самых разных социальных, политических и экономических групп. Они преследовали собственные специфические и часто взаимоисключающие коллективные интересы и в совокупности образовывали “восстание” не столько против Николая II лично, сколько против самого имперского порядка. Будучи неспособными предложить новый “контракт” разнообразному населению Северной Евразии, император и империя потеряли всякую ценность в глазах подданных и, соответственно, способность мобилизации ресурсов для самозащиты. Все изменил Октябрьский манифест 1905 года, давший проекту Российской империи второй шанс и вернувший Николаю II политическую релевантность в качестве высшего арбитра имперской политики.

Если десятилетие целенаправленного движения режима к катастрофе в 1894–1904 гг. вписывается в сценарий вполне стандартного “ужастика” про упорного психопата, то история следующего десятилетия куда более драматична, и нерв напряженной неопределенности бьется в ней гораздо сильнее. Мы лучше знакомы с политической стороной этого триллера: кажется, император и его ближний круг так и не поняли, что с ними произошло и как предотвратить повторение кризиса. Гораздо более неожиданные изменения происходили за кулисами политики, и именно они находятся в центре внимания авторов форума “‘Замаранная гибридность’: археология языка разнообразия”. Четыре статьи и заключительный комментарий Майкла Куничики рассматривают развитие новых гуманитарных наук и наук о человеке на рубеже веков: археологии, лингвистики, физической антропологии. Формально материалы форума объединяет общий герой – академик Николай Марр (1865–1934), чье “новое учение о языке” на протяжении двух десятилетий, до его публичного осуждения Сталиным в 1950 г., сохраняло в СССР статус марксисткой ортодоксии. Еще до занятий лингвистикой и до революции 1917 года Марр был известен, прежде всего, благодаря сделанным им важным археологическим находкам в Закавказье. В 1912 г. его избрали членом Императорской Академии Наук как ученого-ориенталиста, занимавшегося восточными литературами, этнографией и археологией.

Для профессиональных филологов Марр-лингвист – воплощение абсолютного зла. Пользуясь поддержкой советской политической машины на протяжении многих лет, марристская “псевдонаука” подавляла сравнительное языкознание и разрушила жизни многих лингвистов, которые [End Page 20] ей противостояли. В истории науки и в коллективной памяти “марризм” ассоциируется с “лысенковщиной” – еще одной кликой псевдоученых, располагавших поддержкой Сталина и способствовавших уничтожению советской генетики и многих генетиков. В то же время, даже яростные оппоненты Марра признают его вклад в науку в качестве археолога. Правда, в оценке этого вклада приходится полагаться на публикации самого Марра, поскольку практически все материальные свидетельства его успешных раскопок трагически и мистически исчезли в 1918 году. Таким образом, история Марра разворачивается от детектива к “хоррору” и снова к детективу: где обнаруженные им археологические артефакты? Каким образом эксцентричная лингвистическая теория, созданная старорежимным ученым с достаточно консервативными политическими взглядами, стала новой советской ортодоксией? Зачем Сталину понадобилось публично критиковать собственную карманную “псевдонауку” (тем более что структурно близкая марризму лысенков-щина оставалась в фаворе)? Материалы форума пытаются ответить на эти вопросы, одновременно демонстрируя, что история Марра – только внешняя сторона настоящего большого триллера.

Екатерина Правилова обращается к Марру-археологу, которого прославили раскопки в Ани, столице Анийского царства (Багратидской Армении) Х в. В общественно-политическом контексте начала ХХ века место раскопок обрело публичную значимость и политическую актуальность. Однако Правилова подчеркивает, что Марр решительно сопротивлялся любым попыткам национализации Ани в качестве памятника армянской национальной истории в современном ее понимании. К возмущению националистов и даже собственных национально мыслящих коллег, Марр воспринимал Ани как межкультурный феномен, анализ которого требует широкого сравнительного контекста ориенталистики. Этот сюжет получает развитие в статье Луиз МакРейнолдс, которая объясняет методологическую позицию Марра его политическими предпочтениями: будучи убежденным антинационалистом, Марр разделял идеализированный образ имперской политии, основанной на признании этнорелигиозного равенства всех субъектов политического пространства. МакРейнолдс полагает, что именно этот идеологический и методологический “империализм” Марра объясняет его энтузиазм в связи с проектом СССР как союза республик.

Александр Дмитриев тоже пишет о периоде до 1917 г., но перемещает фокус с археологии на филологию, ставшую основным занятием Марра после революции. Дмитриев ставит своего рода эксперимент, [End Page 21] добавляя в историю Марра еще двух героев – ученых “нерусского” этноконфессионального происхождения: поляка Яна Бодуэна де Куртенэ и украинца Агафангела Крымского (сына татарина и польки). В результате Дмитриев приходит к выводу, что политические взгляды его героев не предшествовали формированию их методологических предпочтений в науке, но, напротив, стали следствием фундаментального эпистемологического сдвига. Этот сдвиг произошел в конце XIX века, когда филология вышла за пределы классической гумбольдтовской модели чистых форм и прямых генеалогий и когда возникла современная лингвистика, заимствующая методологические подходы естественных наук. Новая филология обратилась к изучению гетерогенной сферы языков и культур вне априори заданных иерархий (например, чистых “языков” и менее значимых “диалектов”), что имело важнейшие последствия для концептуализации социального разнообразия. Три героя статьи Дмитриева представляют три главные парадигмы политической реакции на новую эпистемологическую ситуацию. Марр, как показала МакРейндольдс, ориентировался на идеализированную модель имперского порядка. Это был, конечно, проект модернистской империи, поскольку историческая Российская империя никак не соответствовала идеалу уважения многообразия и даже на уровне риторики не предлагала практических сценариев реализации этого идеала. Бодуэн де Куртенэ, как пишет Дмитриев, был федералистом. В отличие от Марра, Бодуэн видел в отдельных нациях самодостаточные единицы, но при этом настаивал на их политическом сосуществовании, поскольку полная взаимная изоляция была невозможна на практике. Наконец, политическая позиция Агафангела Крымского во многом предвосхитила раннюю постколониальную критику 1950-х годов.

Полностью сюжет марристского “триллера” реконструируется в статье Ильи Герасимова, Марины Могильнер и Сергея Глебова, вскрывающих “саспенс” в истории о восхождении, трансформации и падении марризма в первой половине ХХ века. В последние десятилетия существования Российской империи в целом ряде областей современного знания, включая почвоведение, лингвистику, археологию, физическую антропологию, сложился методологический подход, который позднее назовут структурализмом. Этот ранний структурализм основывался на широком сравнительном анализе, который идентифицировал “элементарные частицы” любой комплексной системы и изучал их взаимные отношения независимо от любых предзаданных иерархий высших и подчиненных элементов. Безусловно, всегда существовала возможность [End Page 22] наложения ценностной иерархии на реконструированную “структуру”. Так поступали, например, расисты и националисты среди физических антропологов. Но эта возможность не была заложена в самой структуралистской эпистеме (в отличие от классической гумбольдтианской филологии) и потому являлась следствием произвольного политического выбора, а не логики собственно научного анализа. Более того, отрицая наличие “чистых форм” и принимая тезис о композитной природе любых наблюдаемых феноменов, российские модерные науки о человеке рассматривали гибридность как норму (в то время как для классических гуманитарных наук “гибридность” была синонимом загрязнения и деградации чистых, “высоких”, культурных форм).

Герасимов, Могильнер и Глебов называют эту трансформацию “позднеимперской эпистемологической революцией”, имевшей исключительно важные последствия. Она стала возможной и продемонстрировала значительный потенциал в контексте имперской ситуации и идеологического плюрализма позднеимперского режима. Однако политический язык гибридности, который бы предложил и популяризировал идеологические формулы на основе подходов новых наук о человеке, так и не сформировался (хотя статья Дмитриева свидетельствует, что такая практическая возможность существовала).

Советский конструктивизм 1920-х гг., утверждают авторы, был одним из ответвлений дореволюционного методологического структурализма и имперской эпистемологической революции в целом. Его скорый упадок в 1930-х связан с отторжением основанного на идее гибридности социального воображения – оно тогда казалось пережитком ограниченного плюрализма эпохи НЭПа. Марризм представлял из себя частный случай позднеимперской эпистемологической революции гибридности, достаточно маргинальный до 1917 г. Его успех в 1920-е и 1930-е обязан политическому оппортунизму Марра и его приверженцев, а также тому, что теорию Марра использовали как метаязык описания социального разнообразия вплоть до 1938 г., когда утвердился новый марксистский канон “Краткого курса”. Потрясения второй мировой войны на время оттеснили на задний план задачу официальной коррекции метаязыка социальной гибридности, основывавшегося на противоречивой марристской концепции лингвистического “скрещения”. Формально марризм как метаязык наук о человеке (и потенциально – как политическая теория) лишился официальной поддержки только в 1950 г., в результате сталинского “лингвистического поворота”. [End Page 23]

Так, политическая революция 1917 года способствовала утверждению буквально контрреволюционной эпистемы “простых вещей” и идеологического государства, основанного на этой эпистеме. То, что обычно воспринимается как революционное искусство 1920-х, было в значительной степени отцензурированной инерцией позднеимперской эпистемологической революции, оказавшейся слишком авангардной. Как в хорошем триллере, мы наблюдаем несколько нелогичный ход внешних событий, но до самого последнего момента остаемся в неведении относительно тайного механизма, который их запускает. К счастью, в нашем распоряжении оказался ключ к разгадке – “язык”. Несмотря на то, что большинство лингвистов отзываются о марристской лингвистической теории с пренебрежением, она позволяет по-новому взглянуть на, казалось бы, знакомую историю. Ее ценность не в передаче некого конкретного содержания, а в роли “метаязыка”, демонстрирующего принципиально иной подход к кодированию реальности.

В этом отношении молчание или “непонятный” язык способны вызвать не меньшую тревогу и испуг, даже если за ними не скрывается никакая ужасная драма. Или, точнее, настоящие тревожные ощущения (“саспенс”) возникают из понимания, что травматическая неспособность выразить себя происходит от пустоты и отсутствия всякого сущностного содержания. Триллер превращается в пародию (типа “Молчания ветчины”) и потом снова в “ужастик” в статье Ильи Кукулина в рубрике “Социология, антропология, политология”: “Из ‘падонков’ – в ‘патриоты’: Восход и закат одной интернет-субкультуры в ‘силовом поле’ современного российского политического режима”. В первое десятилетие текущего века в Рунете возникла новая субкультура, популяризировавшая особую версию испорченного русского языка, в котором систематически нарушались нормы орфографии и пунктуации. Этот “падонкафский” язык стал продвигаться прокремлевскими политическими антрепренерами для развития новых стратегий коммуникации: разыгрывания цинической трансгресии и символического насилия через унижение собеседников. Кибернасилие превратилось в фирменный стиль внешне нонконформистской субкультуры, и уже в этом качестве было использовано режимом. Сегодня падонкафский язык больше не моден в Рунете. Роль носителей ультрацинизма и пропагандистов символического насилия перехватили официальные власти. Но широкое распространение падонкафского языка в предшествующее десятилетие расчистило путь для проникновения языка ненависти и символического насилия в публичную сферу, сделав их допустимыми, [End Page 24] привлекательными и даже необходимыми форматами общественной коммуникации. Трансформация демонстративно нонкомформистской субкультуры в официальный мейнстрим кажется удивительной, и ломаный русский “падонкаф” звучит столь же смешно, как и безумные заявления нынешних ведущих российских политиков. По-настоящему же пугает то, что российское общество в своей массе принимает эти заявления с энтузиазмом, одобряя политический стиль и политику стиля правящего режима.

Трудно поверить, что российская культура, которая столетие тому назад осуществила наиболее авангардную эпистемологическую революцию “гибридности”, сегодня заимствует язык для выражения самого обыкновенного опыта у разного рода “падонкаф”.

Таким образом мы представляем новую годовую тему Ab Imperio в 2016 году: “Имперская ситуация: субъектность и свобода действия в имперском пространстве”. Обычно первый номер каждого годового тома тяготеет к теории, и настоящий номер 1/2016 “Субъекты империи, объекты правления: свобода действий и структуры деятельности в империи” – не исключение. Однако “теория” не обязательно предполагает абстрактные философские спекуляции и использование языка, понятного лишь изощренным культурологам. В проекте Ab Imperio теория важна постольку, поскольку она позволяет по-новому взглянуть на знакомую реальность, и это остранение порой вызывает эффект шока – настоящий триллер.

Bibliography

Politicheskii dnevnik Alfreda Rozenberga, 1934–1944 gg. / Ed. I. Petrov. Moscow, 2015. [End Page 25]

Footnotes

1. Политический дневник Альфреда Розенберга, 1934–1944 гг. / Под ред. И. Петрова. Москва, 2015. С. 368.

...

pdf

Share