In lieu of an abstract, here is a brief excerpt of the content:

285 Ab Imperio, 3/2002 Светлана БОЙМ КАК СДЕЛАНА “СОВЕТСКАЯ СУБЪЕКТИВНОСТЬ”?* “There were many victories and defeats. The class enemy, the kulak, did not sleep, organizing the backward mass of the bedniaki and seredniaki against the kolhozes. Thus in a bitter skirmish with the obsolete and dying capitalist elements, our kolhozes have been born, rared, strengthened. A lot of struggle still lies ahead...” из дневника А. И. Железнякова1 Even the Gulag camps, staffed with large libraries and other educational facilities were conceived of as construction sites of the New Man. Jochen Hellbeck, “Working, Struggling, Becoming” В песне Beatles “Back in the USSR” советские девушки уже давно “догнали и перегнали” западных. Певец мечтает, что одна из таких прекрасных советянок пригласит его на ферму своего папаши (bring * Перевод М. Могильнер под ред. С. Бойм. 1 “Были победы и поражения. Классовый враг, кулак, не дремлет, организовывая отсталые массы бедняков и середняков против колхозов. Наши колхозы рождаются и вырастают в яростной схватке с отжившими и умирающими капиталистическими 286 С. Бойм, Как сделана “советская субъективность”? me to the daddy’s farm), где они прекрасно проведут weekend под звуки балалайки. Мы прощаем Джону Леннону его политическую неподкованность, незнание коллективизации и интерес к “клас- сово-чуждым элементам.” Его СССР имеет такое же отношение к реальности, как и Америка из песни “Гудбай, Америка,” где банджо заменяет балалайку. Это – воображаемые страны, зазеркалье холод- ной войны. Однако back in the USSR стал определенным топосом западного воображения начиная с 1920-х годов, и каждый западный историк знает, что, когда он пишет об СССР, хочет он того или нет, он должен осмыслить свой историографический контекст и свое от- ношение к мифической стране USSR.2 Особенно, если такой историк занимается проблемой познания и субъективности в сталинское вре- мя – проблемой, являющейся камнем преткновения левой западной интеллектуальной мысли. Таким образом, исследование советской субъективности как в зазеркалье отражает субъективность западных интеллектуалов-профессионалов начала двадцать первого века. Каж- дое исследование такого рода нужно рассматривать в двух контекстах: советском контексте 1930-x гг., а также западном и постсоветском научном контексте 1990-х – 2000-х гг. Oдна из центральных проблем современной исторической науки – это взаимоотношение истории и теории. С одной стороны, новатор- ские теоретические и философские подходы открывают новые ракур- сы, ведут к необходимой историографической рефлексии, помогают отстранить клише и снять табу на определенные типы исследования. Особенно это касается таких сложных исторических периодов, как со- ветские 1930-е гг. С другой стороны, в контексте западного академиче- ского рынка действует волчий закон “публикация или жизнь” (publish or perish), который стимулирует индустрию новых подходов к истории. Определение профессионального мышления, данное Ханной Арендт, помогает понять этот феномен. “Профессиональное мышление” стре- элементами.” В предложенной мне для рецензии статье русских оригиналов цитат не было, так что я рискую сама воспроизвести русский оригинал через знакомые мне клише того времени. Однако, таким образом, я не могу отвечать за точность цитаты. 2 Примером анализа этого топоса может служить статья Жака Деррида: Back from Moscow, in the USSR // Mark Poster (Ed.). Politics, Theory and Contemporary Culture. New York, 1993. 287 Ab Imperio, 3/2002 мится к четкой внутренней логике в рамках собственных узко обо- значенных параметров, но порой находится в очень опосредованных отношениях с личным или историческим опытом. “Профессиональное мышление” использует теорию не для расширения границ познания, а, скорее, в чисто утилитарных целях: теория становится своего рода “прибавочной стоимостью” академического продукта, делая его более привлекательным (выражаясь по-марксистски, в духе работ Хелльбека и Халфина). Ханна Арендт противопоставляет подобному абсолютно логичному псевдопрофессионализму профессионализм иного рода, творческий и рефлексивный, для которого характерна ответственность перед материалом исследования и одновременно включенность в мир за пределами дисциплинарных рамок. Так что теория и история не должны восприниматься как “классовые враги” или же как “две вещи несовместные” (на этот раз перефразирую не Маркса, а Пушкина). Не столь важно, читали ли историки Фуко, важно то, как они его читали. Я предлагаю проанализировать направление “советской субъектив- ности” в его собственных теоретических категориях на примере одной из статей Йохана Хелльбека и рассмотреть, как сделана “советская субъективность.”3 1. Концептуальный аппарат. Автор хочет посмотреть по-новому на сталинский период, восстановить баланс в исторических иссле- дованиях и показать, что “основное воздействие революции 1917 года и советских революционных практик на самоощущение инди- вида было не репрессивным, а продуктивным.” В центре внимания – дневники коммунистов, активных участников коллективизации и советских функционеров. Автор опровергает “глубоко укоре- нившиеся в западном воображении представления,” основанные на приверженности к типу “живучего либерального субъекта” (tenacious liberal subject), а также выводы российских и западных исследователей, которые считают, что “советский режим стремился к подавлению у индивидов ощущения себя”. Подобный подход не стремится к поискам искренности и аутентичности и не зада- ется неразрешимым вопросом о том, как на самом деле думали и 3 К сожалению, я не имею возможности проанализировать здесь весь корпус сочинений Йохана Хелльбека и вынуждена ограничиться только несколькими статьями. 288 С. Бойм, Как сделана “советская субъективность”? чувствовали советские граждане. Вместо этого автор направляет наше внимание на высказывания советских граждан о себе и рассматривает их как форму самовыражения, а не репрессии. В качестве методологии Хелльбек предлагает некоторые постулаты Мишеля Фуко, и прежде всего, его понятия “технологии себя” и технологии власти. К моему удивлению, на первой же странице автор определяет субъективность как “способность мыслить и действовать, вытека- ющую из согласованного и целостного ощущения себя”.4 Откуда приходит такое определение субъективности? Каждый, кто хотя бы поверхностно знаком с работами Фуко, понимает, что это определение находится в прямой оппозиции к фуколдианскому понятию субъекта, который представляет собой что угодно, только не “согласованность” и цельность. На протяжении всей статьи автор продолжает смешивать картезианское и кантианское понятие личности (“self”) и его пост- структуралистскую критику. Такая же полная концептуальная путаница возникает вокруг по- нятия “частной персоны” (“private self”). Автор правильно отмечает проблематичность определения частной сферы в российском и совет- ском контекстах. Тем не менее, утверждая свой тезис, он колеблется между прославлением личного самовыражения и накладывающимся на него большевистским пониманием “свободной субъективности”, где свобода есть “хорошо осознанная необходимость”. В итоге, со- ветские коммунисты, авторы дневников, как бы преодолевают Фуко и возвращаются к кантианскому субъекту. Изучение других категорий советских граждан оказывается за пределами анализируемого иссле- дования. Им отказано в любом типе “субъективности.” Автору можно было бы напомнить интересное замечание из днев- ника немецкого левого литературного критика Вальтера Беньямина (Walter Benjamin), посетившего Москву зимой 1926-1927 гг.: “Боль- шевики отменили частную жизнь”. K счастью, Вальтер Беньямин преувеличивал, описывая тенденцию, а не результат. Однако боль- шая часть его московских наблюдений, также как его настойчивые попытки сохранить в Москве хоть малую толику частной сферы 4 Jochen Hellbeck. Working, Struggling, Becoming: Stalin-Era Autobiographical Texts // Russian Review. July 2001. P. 340. 289 Ab Imperio, 3/2002 и рефлективного мышления, заслуживают некоторого внимания. После этого путешествия Беньямин принял решение не вступать в Коммунистическую партию (возлюбленная Беньямина, актриса и режиссер коммунистического театра Ася Лацис (Asia Lacis) и ее немецкий товарищ Рейх (Reich) остались в Москве и стали жерт- вами Гулага). Результат подобной постоянной концептуальной путаницы неодно- значен, что само по себе, однако, проблемой не является: вдумчивый исследователь Фуко сконцентрировался бы именно на дискурсивных разрывах, провалах и непоследовательности в дневниках советских людей. Они наиболее показательны для любого исследования субъ- ективности. Но непоследовательность результатов – это всегда вызов профессиональному мышлению, она требует рефлексии по поводу собственной методологии. В новейшей апроприации Фуко в российских и советских иссле- дованиях я наблюдаю серию парадоксов. Эти исследования часто игнорируют эволюцию мысли самого Фуко и двадцать лет критики его трудов изнутри французского контекста. Они как бы замораживают теорию в ранних 1980-х и выдают этот несвежий мороженый продукт за последнее слово науки. Литературные критики, занимающиеся постструктуралистской теорией (к которым я себя в некотором роде причисляю, так как моя докторская диссертация в Гарварде была посвящена теории субъективности в литературе, проблеме смерти автора и, среди прочих, работам Фуко), давно вышли из подобного узко дискурсивного понятия субъекта. “Дружеская” критика Фуко в работах Мишеля де Серто, позднего Барта, Деррида, Нанси и Лиотара возвращается как раз к вопросу о сопротивлении практикам власти (Серто), о человечности/индивидуальности (singularity, particularity) (Барт и Нанси), которую нельзя редуцировать и коллективизировать, о новой этике и ответственности (Деррида, Лиотар, Левинас), которая не сводится к ненавистному авторам карикатурному образу либерала девятнадцатого века. Правда, и Фуко в их интерпретации вышел до- вольно карикатурным. Вместо дискуссии о методологии получилась соцреалистическая жанровая сценка или нравоучительная американ- ская комедия с good guys and bad guys. Известно, что Фуко не видел большого различия между авторитарными режимами и демократией западного типа, однако предложенная им критика западной субъектив- 290 С. Бойм, Как сделана “советская субъективность”? ности в западном же контексте для своего времени была творческой и провокационной. Исследователи России и Советского Союза за- имствуют не метод Фуко – это потребовало бы критики российской субъективности изнутри как российского, так и западного контекстов. Они по большей части воспроизводят эффект работ Фуко и привлека- ют фуколдианский анализ западной субъективности для оправдания ее российского и советского аналога. (Это напоминает мне старую советскую шутку времен “оттепели”: встретились русский и амери- канец и заспорили о свободе слова. Американец говорит: “Я могу в любое время пойти в Белый Дом и критиковать там американского президента.” “Ну и что, – отвечает советский гражданин. – Я тоже могу в любое время прийти на Красную Площадь и критиковать там американского президента.”)5 2. Анализ исторических документов. Обратимся к одному из примеров, который приводит автор на основании дневника А. И. Железнякова, написанного в 1930-х гг.: Были победы и поражения. Классовый враг, кулак, не дрем- лет, организовывая отсталые массы бедняков и середняков про- тив колхозов. Наши колхозы рождаются и вырастают в горькой схватке с отжившими и умирающими капиталистическими элементами. В статье эта цитата является примером “автобиографического повествования как хроники классовой борьбы”, она свидетель- ствует о “высочайшей степени вовлеченности автора в процесс становления советской системы”. Никакого дискурсивного анализа текста, к которому призывают критики советской субъективно- сти, не следует. Более внимательный анализ приведенного от- рывка показывает, что практически каждый его элемент, начиная с использования прилагательных (“отсталые массы бедняков”, “горькая схватка”, “умирающие капиталистические элементы”) и заканчивая синтаксисом, является на сто процентов клиширован- ным. Ни одна грамматическая или стилистическая характеристика 5 Я заметила, что единственные содержащиеся в сносках к статье авторские ссылки на Фуко отсылают к вводным разделам его основных опусов. Возможно, этим объясняется вышеописанное состояние дел. 291 Ab Imperio, 3/2002 этих предложений не представляет даже минимального отступления от канонов официальной иконографии. Уровень клише в данном случае поразителен даже по сравнению с фольклорной литературой или иконописью, где присутствовала определенная вариантность. Такое чрезмерное и роботообразное воспроизводство заготовок по- литического языка непосредственным свидетелем событий является интересным (хотя и пугающим) психологическим феноменом. Ка- жется, что автор дневника инстинктивно ощущал цену малейшего отклонения от официальной “иконографии”. Это даже не повторение, а заклинание. Отметим здесь одно несоответствие (не замеченное автором): ка- питалистические элементы в дневнике описываются как “отжившие и умирающие” (“obsolete and dying”). Здравый смысл подсказывает, что нужно вначале “умереть,” чтобы стать “отжившим”. Тут однако действует иная логика. Марксистско-ленинско-сталинский телос пре- вратил “капиталистические элементы” в “отжившие”, но, поскольку разрыв между революционной теорией и революционной практикой по-прежнему существует, эти нехорошие элементы продолжают умирать долгой и мучительной смертью и никак не могут взять и отжить, как этого требовали Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин. Дей- ствительно, как замечает автор, некоторые дневниковые записи не просто описывали, а преобразовывали реальность. Но как? Что имен- но нужно было сделать с этими “капиталистическими элементами”, состоявшими из “отсталых бедняков”, середняков и кулаков, чтобы они соответствовали новому государственному телосу и перешли из категории “умирающих” в категорию “отживших”? Почему западные историки-фуколдианцы вдруг забыли главную идею Фуко о власти во множественном числе и превратили дискурс власти в форму само- выражения? Те из нас, кто хоть как-то знаком с советской историей коллек- тивизации (как сказано было в советских стихах: не все “учили историю по Гегелю”), могут представить, что произошло со всеми этими неразумными бедняками, середняками и кулаками, которых перевели из категории умирающих в категорию отживших. Поистине, литературное стало буквальным (literary became literal). “Умирающий капиталистический элемент”, скорее всего, умер насильственной смертью. Некоторым даже не удалось воспользоваться теми “за- мечательными библиотеками Гулага”, о которых говорится в статье 292 С. Бойм, Как сделана “советская субъективность”? Хелльбека. У нас нет их дневников, и мы не всегда можем цитировать их как исторические документы. Исследование советской субъектив- ности, которое исключает этих людей из сферы анализа, делает их дважды “отжившими.” Историк не должен забывать, какой была “цена метафоры” в советском контексте. Если бы автор в действительности изучал основы структуралист- ского и постструктуралистского анализа, он бы уделил больше вни- мания подробному чтению (“close reading”) документов (что, по сути, является единственной оригинальной составляющей его работы). Он мог бы обратить внимание на “многоголосицу” дневниковых текстов (выражаясь языком Бахтина), изучить эти голоса – от идеологических клише большевистской пропаганды до мелодраматических клише до- революционной народной культуры. Именно там, в этих зазорах, он мог бы обнаружить проявления “индивидуального самовыражения”, которые, казалось бы, должны его интересовать. Анализ советской субъективности (а не поверхностное и дидактическое чтение не- скольких специально отобранных текстов, повествующих о создании советского человека) потребовал бы сопоставления и противопостав- ления разных типов текстов и одновременного обращения к дневникам, секретным сводкам НКВД (изучение которых автор высмеивает и пре- вращает в карикатуру), слов следователей и подследственных. Можно было бы, например найти “макроконтекст” и посмотреть, как одно и то же событие отражено с разных точек зрения в разных дневниках. Но подобный подход потребовал бы открытого взгляда, ответствен- ности, прежде всего, перед историческим материалом, определенного профессионального бесстрашия, готовности пожертвовать цельностью и согласованностью. Задача историка, в конце концов, не в том, чтобы бороться с коллегой-историком из соседнего университета в соот- ветствии с агоническим принципом “кто не с нами, тот против нас,” забывая более широкие контексты истории. Иначе все получается, как в старой русской поговорке: “Ради красного словца не пожалеет мать и отца.” Если бы автор поставил в один ряд разные типы текстов, то ему бы пришлось частично пересмотреть свои постулаты, цельность профессионального текста могла бы рассыпаться как карточный до- мик, но из этой условной неудачи родилось бы честное историческое обсуждение советской субъективности. 293 Ab Imperio, 3/2002 3. Анализ статьи как текста / Контексты истории. Поскольку ав- тор не размышляет о природе сталинского дискурса, он не замечает, как этот дискурс начинает проникать в его собственный словарь без кавычек. В своих кратких исторических описаниях автор использует сталинскую терминологию. (Так, Мариэтта Шагинян и Вера Инбер представлены в тексте как писательницы с “нечистым, несоветским происхождением”. Это определение приводится без кавычек, т.е. не как внешнее заимствование, а как собственная авторская характери- стика). Автор не знает значения кавычек, графическая история которых небезынтересна: изначально они представляли собой две отрубленные головы. Первым кавычки как средство затуманивания различия между голосом рассказчика/автора и его персонажей использовал Флобер. Этот прием в литературоведении имеет специальное название: “свободное непрямое высказывание” (“free indirect discourse”). Автор не отдает себе отчета в том, что использует именно этот прием, тем самым ри- торически воспроизводя картину 1930-х гг., которую он обнаруживает в дневниках. Если бы мы были марсиане, или – что в данном случае похоже – американские студенты, впервые знакомящиеся с российской историей, мы бы вынесли из чтения этой статьи крайне своеобразное представление о 1930-х годах. Мы бы узнали о триумфе коллективи- зации, об отличных библиотеках Гулага, о прогрессивном отживании капитализма. Кавычки в статье часто используются для “выявления” чуждых элементов. Это, между прочим, являлось риторической прак- тикой соцреалистической критики в 1930-х – 1950-х гг. Как говорили в советские времена: “Это не случайно.” Официальная соцреалистиче- ская критика в Советском Союзе занималась очень похожей советской субъективностью, правда, без сносок на Фуко. (Как шутили во времена Сталина: “С советскими критиками трудно спорить. Ты им – цитату, они тебе ссылку…”) Более того, часто автор попадает в те самые ловушки, которые кри- тикует. Так, он отмечает, что большинство работ его предшественни- ков посвящено изучению “скрытого и подавленного самоощущения” советских граждан, что объясняется “ограниченностью источников,” сводившихся к секретным сводкам НКВД и материалам допросов. Но далее сам автор делает еще более широкие обобщения, основываясь лишь на нескольких дневниках. 294 С. Бойм, Как сделана “советская субъективность”? Что касается использования клише в текстах подобного типа, то тут можно вспомнить работу той же Ханны Арендт “Эйхман в Иеру- салиме” (речь не идет о каких бы то ни было параллелях между Эйх- маном и авторами дневников). Эйхман – автор нацистского проекта “окончательного решения” – не был монстром. Он даже отказался читать предложенную ему израильским библиотекарем “Лолиту” На- бокова как “аморальную книгу” (отличный комплимент Владимиру Набокову). Анализ Арендт выявил существенную черту чрезмерного использования клише в формировании себя: клише помогают “одо- машнить” политическое зло. (Увы, лагеря Гулага существовали не только в “западном воображении”.) Если бы подобное исследование было сделано на немецком мате- риале, например, на материале дневников нацистских функционеров, то вряд ли бы западный историк попался бы в ловушку риторического смешения своего собственного словаря и словаря создателей дневни- ков. Я не думаю, что автор подобного гипотетического исследования стал бы определять немецких критиков или писателей, скажем, Адор- но или Брехта, как “нечистых немецких субъектов” (без кавычек), даже если бы он и нашел такое определение в каком-нибудь дневнике или нацистском документе. Об этих двойных стандартах стоит заду- маться. Не являются ли они формой своеобразного ориентализма? То, что в западном контексте будет называться политическим насилием, в русском контексте признается “необходимой жертвенностью” (я обвиняю автора не в ориентализме, а лишь в отсутствии рефлексии по поводу собственной риторики и методологии). Надеюсь, молодые российские ученые, которые сейчас пишут интересные исторические исследования, используя новые документы и теоретические подходы, не пойдут по пути нового ориентализма и не начнут “одомашнивать” без должной рефлексии западные полуфабрикаты советской субъек- тивности. Йохан Хелльбек претендует на оригинальность и стоит за восстанов- ление равновесия в изучении Советского Союза. При этом, полемизируя с новой западной (а частично — и с постсоветской) историографией, он, кажется, игнорирует всю историческую литературу, созданную в Советском Союзе за 50 лет, а также работы восточноевропейских историков, которые осуществляли похожий анализ советского опыта без обращения к Мишелю Фуко. 295 Ab Imperio, 3/2002 Конечно, можно задаться вопросом: в каком контексте пишутся и читаются профессиональные исторические тексты? Может быть, на- учные тексты стоит сопровождать табличкой “за контексты автор ответ- ственности не несет”? Описание советской субъективности, сделанное на ограниченном источниковом материале в узкопрофессиональном западном контексте, оказывается необычайно созвучным современному российскому переписыванию истории (я не берусь судить, случайно это или нет). В путинской России происходит масштабное переписы- вание советской и российской дореволюционной истории. Нынешние государственные функционеры с большим подозрением относятся к упоминаниям о Гулаге. Факт недавнего обнаружения “Мемориалом” массовых захоронений под Петербургом на государственном уровне был встречен равнодушно и даже враждебно. Новый гимн России и попытка восстановления памятника Феликсу Дзержинскому перед зданием ФСБ на Лубянке являются примерами реставрационной ностальгии по российско-советской великодержавности и попытки забыть события августа 1991 года. Либерализация рынка стала офи- циальным дискурсом, в то время как “либеральные ценности” – почти ругательством, напоминая о карикатурном использовании либеральных категорий новейшими западными исследователями советской субъек- тивности. Сбалансированная история 1930-х гг. пока не написана ни в России, ни на Западе. Каждый исследователь субъективности должен отдавать себе от- чет в том, насколько “скользкую” тему он выбирает. Текст таких ис- следований способен рассказать об исследователе больше, чем ему бы хотелось. Противоречия и несогласованность авторского метода и анализа в данном случае очень показательны. За ними мне видится не- осознанная ностальгия по тому Советскому Союзу, которого никогда не было, но который мог бы существовать, если бы только не было такого разрыва между революционной теорией и революционной практикой. Создание профессиональных текстов, которые пытаются возродить и оживить призрак Советского Союза, временно ослабляет симптомы неосознанной ностальгии, но, как и многие другие западные лекарства, самой болезни не искореняет. Меня же волнуют иные призраки – тех дважды “нечистых” совет- ских субъектов, которые остались маргинализированными в статье, а 296 С. Бойм, Как сделана “советская субъективность”? также призраки показательных советских субъектов, чьи жизненные хроники остались по-прежнему недопрочитанными. Как сказал рус- ский предвестник постструктурализма Виктор Шкловский в 1926 году: “Бытие определят сознание, но совесть остается неустроенной.”6 6 Виктор Шкловский. Третья фабрика. Москва, 1926. ...

pdf

Share