In lieu of an abstract, here is a brief excerpt of the content:

500 Forum AI Zorin, however, at the conclusion of his discussion, returns to the old labels, branding Uvarov a “liberal” or perhaps “enlightened conservative” in his youth but a reactionary in his long tenure as minister of education (1833-1848). This interpretation cannot account for the indubitable successes of Uvarov’s time in office nor for the fact that Uvarov resigned when Nicholas adopted obscurantist educational policies in reaction to the revolutionary events of 1848. Zorin appears to be analyzing the tripartite formula proleptically, recognizing that the slogan became a fixture of the retrograde reigns of Alexander III and Nicholas II. Uvarov intended his principles to guide Russia through a transitional period in her history, and it was not his intention or fault that the transition period became permanent. The only real disappointment in this stimulating book is that it lacks a conclusion. This is an especial problem, since the sections really constitute three separate essays, and the reader would like to see the author tie them together. And the title remains intriguing. Александр ЭТКИНД ОЧКИ ДЛЯ ДВУХ ГОЛОВ Под несколько странным названием, с которым хочется играть дальше, скрывается один из самых продуктивных проектов российской историко-филологической науки прошедшего десятилетия. Работа Зорина поучительна как своими достижениями, скорее всего общепри- знанными, так и тем, что, на мой взгляд, остается ее внутренними и неразрешенными проблемами. Я буду концентрироваться на последних. Это не значит, что мою рецензию надо читать как “отрицательную”. Само это понятие порождено традицией идейной борьбы, когда ре- цензент видит себя светочем прогресса, высмеивает недостойных и обличает отставших. Такая манера, живучая в отделах рецензий даже новых литературных обозрений, основана на представлении об истине как ценной вещи, спрятанной в архиве, в тайнописи, в интертексте или другого рода древлехранилище. Истина одна, дело автора найти ее, а дело критика оценить находку на предмет соответствия... истине. Многие проблемы Зорина, как я их вижу, не принадлежат его книге, но имеют более общий характер. Мастерство филолога заключается в умении придать смысл отдельному тексту. Большие теории – дело фило- софа. Беда в том, что, хотя читать текст можно и без теории, придать тексту смысл без теории невозможно. Между тем в конце прошлого века 501 Ab Imperio, 1/2002 модные французские авторы – все, между прочим, философы – объ- явили конец “большим нарративам”. После этого модные российские авторы – неизменно филологи – вполне отряхнули прах марксизма и семиотики, занявшись изысканиями типа “Насекомые в прозе X”, “Яв- ление призрака N поэту M”, “Запахи в 18** году” или “Как прочесть русское стихотворение на трех других языках?”. Но далее оказалось, что, хотя доклады такого рода избранная аудитория встречает с во- одушевлением, книг из них сделать не удается. Большие нарративы, несомненно, умерли, но большие книги – модные французы знали это не хуже других – продолжают писаться, читаться, продаваться и, более того, служить мерилом профессионального успеха. Получилось так: чтобы написать доклад, достаточно филологии; чтобы написать книгу, филологии недостаточно. В этом смысле нынешняя ситуация слегка напоминает замешательство формалистов, когда они сначала объявили, что индивидуальное авторство несущественно, а потом обнаружили, как сочиняют писательские биографии. Почти любая уважаемая мной книга последних 10 лет выходит за пределы филологии в историю, философию, политическую теорию, культуральные исследования или еще куда-то. Зорин делает это созна- тельнее, а значит, ответственнее многих других. С этого начинаются проблемы с профессиональным сообществом, на которые намекает предисловие Ab Imperio. Некоторые коллеги недовольны тем, как автор переходит от поэзии к политике и обратно; но еще более они недоволь- ны тем, что для того, чтобы читать русских поэтов, автору понадобилось читать американских антропологов. Идея чистой литературы сохраняет обаяние для чистых сердец. Архив истощается, что вызывает дополнительную тревогу фило- лога. Никто никогда уже не опубликует на русском языке ничего, сходного по значению с текстами, которые публиковали люди прежнего поколения, – главными текстами Булгакова, Платонова, Ахматовой, Гроссмана. Но филология не справляется даже тогда, когда в наличии есть и архив, и бюджет; печальнее других об этом свидетельствует пушкинистика, с неподготовленным к юбилею Собранием сочинений. В той агрессии, с которой редакторы Ab Imperio относятся к “салону”, много справедливого. Действительно, в наших гуманитарных делах слишком много значения имеют устное мнение, неопубликованная критика, личные связи, сплетни и снобизм – короче говоря, “салон” – и слишком малую роль играют публичные дискуссии, эксплицитно высказанные позиции и аргументы, за которые приходится отвечать. 502 Forum AI В причинах следовало бы разобраться социологам науки и социологам литературы (эти две профессии сегодня имеют до странности мало об- щего, меньше, чем наука и литература). Такие журналы, как Ab Imperio, Новое литературное обозрение, Pro et Contra, Новая русская книга, создают интеллектуальное пространство, которое живет по иным, пу- бличным законам. Разрушая культуру “салона”, они испытывают его давление, и замечательно, что они подвергают его публичному анализу. Но я не согласен с тем, как читает “Вступление” к нашей дискуссии Александр Каменский (см. дальнейшее обсуждение), а именно с тем, что “салон” состоит из филологов, которые мешают жить людям смеж- ных профессий, например, историкам или социологам. На мой взгляд, дело в том, что “салон” состоит из плохих – мало работающих, мало знающих, мало печатающихся – филологов, историков, социологов и т.д. Как в любом деле, суть не в названии, а в умении. Хорошие плотник и каменщик легко понимают друг друга. Вернусь к названию, которое Зорин дал своей книге. Соловья баснями не кормят, а орла тем более. Но наш орел (чернобыльский цыпленок, согласно народной шутке) – двуглавый, что символизирует идею более глубокую, чем хотелось бы многим, – идею, до которой мы только нынче, возможно, дорастаем. Четыре глаза, смотрящих на четы- ре стороны, не могут видеть одну истину. Два клюва одного горла, два головных мозга на одном спинном проблематизируют каждый клевок и каждую мысль: русская двойственность, слишком многим обязанная прусской диалектике, но, может быть, созревшая до англосаксонского плюрализма. На наших глазах прямая, как змея, линия больших нар- ративов – Просвещение, прогресс, модернизация, цивилизационный процесс – сменяется двуглавыми орлами и многочленными протеями. И если мастерство Зорина проявляется во фрагментах, частичных ис- толкованиях отдельных культурных форм, то его проблемы связаны с попытками выстроить анализы в линию, увидеть их через единые очки и придать им, наконец, смысл. Текст, полный выдающихся личностей, захватывающих деталей и праздничных ритуалов, начинается понятием “идеология”. Именно идеологический анализ кажется Зорину верным способом переописа- ния интересующих его культурных форм. Между тем немалая их часть вошла в употребление до того, как Дестют де Траси придумал свое слово, к тому же непоправимо тавтологическое: лучшим переводом слова “идеология” на русский было бы, пожалуй, “ведоведение”. На- полеон не зря травил де Траси, он чувствовал опасности, кроющиеся в 503 Ab Imperio, 1/2002 его изобретении. “L’idéologié a tout gâte”, “Идеология все испортила”, – сказал он в Сенате по возвращении из русских снегов. Рассказывая об этом потомкам, де Траси не объяснил, что имел в виду Император. Вопрос интересен: какое отношение к военному поражению от русских имело сугубо штатское слово, изобретенное либеральным французом? В такой момент Наполеон вряд ли тратил слова впустую, и мы можем только фантазировать: не жалел ли он, что не дал свободы русским крепостным, не приписывал ли поражение этому решению и не обвинял ли в нем своих идеологов? Замечательный славист Франко Вентури написал большое эссе о де Траси, которого он считает важнейшим либеральным мыслителем начала XIX-го века наравне с Бентамом и Констаном.1 Де Траси с равным вниманием читали Джефферсон, Пе- стель и Стендаль. Как политический теоретик, де Траси критиковал монархические режимы, утверждал преимущество репрезентативной власти над исполнительной и сочинял проекты новых коллегиальных органов типа Конституционного суда. Хотя современники и считали его радикалом, но его авторская версия “идеологии” имела мало общего с тем значением, которое мы чувствуем за этим словом. Для сегодняшнего историка, пользующегося словом “идеология”, возникает привычная альтернатива: либо придать слову внеисторическое значение, так что оно будет далее использоваться как внешний инструмент для вскрытия и приручения непокорной реальности, типа штопора или лассо (так ис- пользуются и другие слова, связанные с марксистской традицией, такие как “класс”); либо следить за тем, как, с каким значением и в каких целях сами исторические актеры употребляли данное слово. Культу- ральная история давно перешла от первого способа словоупотребления ко второму. Вместо внеисторического “класса”, к примеру, интересно следить за “сословием” или, далее, “социальным происхождением”, то есть за теми понятиями, которые само исследуемое общество при- меняло для собственного обустройства. Встав перед этой альтернативой в отношении слова “идеология”, Зорин сделал выбор в пользу первого решения. Ни Потемкин, ни даже Уваров этим словом не пользовались: на них оно “наброшено” извне. Конечно, историк всегда вынужден пользоваться другим словарем, чем его герои; но верно и то, что такое употребление ведет к редукции и прочим неприятностям. Так и происходит с понятием “идеология” 1 Franco Venturi. Destutt de Traci and the Liberal Revolutions // F. Ventury. Studies in Free Russia. Chicago, 1982. Pp. 59-93. 504 Forum AI внутри этой книги. Вооружившись им, в первой же главе Зорин вводит хрестоматийный набор имен “новых левых”, от Лукача до Жижека и Джеймисона, которые тоже связали свои карьеры с этим понятием. Действительно, теория идеологии целиком оккупирована левой мыс- лью XX-го века; там эта теория и останется. Беда не только в том, что мода на новых левых вполне прошла и то, что мы читаем и пишем сегодня, оказывается либо новым, либо левым. Карл Мангейм, кото- рого со знанием дела цитирует Зорин, вывернул понятие идеологии наизнанку. Как консервативная легитимация существующего порядка, выгодная правящим группам, “идеология” противопоставляется “уто- пии” – мечте о новом порядке и переделке мира. Ревизовав понятие идеологии, Мангейм по сути дела возвращался к де Траси, которому изобретенная им “наука” тоже не казалась подрывной, но, наоборот, либеральной. Зорин обозревает различение Мангейма, чтобы сразу от него отказаться, ничем этого не мотивировав.2 Тогда, право, не надо читать, а тем более ссылаться. По Мангейму, есть орел и есть курица, то и другое – птицы. По Зорину, орлиное есть одна из разновидностей куриного. Получается, что ссылками на теоретиков, модных и не очень, украшены вполне до-теоретические словоупотребления. Если же принять словарь Мангейма всерьез, то книгу Зорина следовало бы переименовать в историю государственной утопии. Значительная часть рассказанных здесь историй – греческий проект Екатерины, священный союз Александра и даже народническая риторика Уварова, – являются утопиями в строгом смысле слова. Все эти проекты не столько корми- ли государственного орла, сколько учили его, двуглавого, смотреть на одну сторону: дергали за хвост, щипали и мучили и, в конце концов, свернули ему шеи. В других случаях Зорину лучше удается соотнести материал и ав- торитет. Теоретической основой книги становится концепция амери- канского антрополога Клиффорда Гирца, в России ставшая известной благодаря усилиям самого Зорина. Ключевое понятие Гирца “thick description” переведено им на академический русский как “насыщенное описание”. Я бы предложил перевод более веселый и, на мой взгляд, 2 В примечании к с. 12 книги Зорина читаем: “Манхейм разграничил идеологию [... следует вполне корректное определение] и утопию [...] П.Рикер, принявший это разграничение, полагал [... примерно то же] Мы будем рассматривать утопическое мышление, по Манхейму и Рикеру, как одну из разновидностей идеологического”. 505 Ab Imperio, 1/2002 более адекватный интонации самого Гирца, “смачное описание”. Во всяком случае, перевод из Гирца был в свое время очень полезен для освобождения от костенеющего наследия российских структуралистов. Идя на некоторые натяжки, Зорин сопоставляет вклад Гирца с работой Ю. М. Лотмана, который совершил свой постструктуралистский рывок гораздо позже и на этой своей поздней стадии не был самостоятелен. Сложнее то, что как раз гирцевская идея локального знания препят- ствует механическому перенесению концепции из одной культуральной среды в другую. В работах самого Гирца важны не столько методоло- гические новации, сколько их контекстуальное применение. Было бы очень сложно объяснить, чем именно “насыщенные описания” отлича- ются от более старых традиций “понимающего знания” у Дильтея, на- пример, или у Вебера. Весело и даже агрессивно написанные, истории Гирца локальны и контекстуальны. Их обобщение имеет смысл только на фоне надоевших верований противоположного характера, в нашем случае – на фоне стуктуральной поэтики или новой критики, которые сегодня кажутся пустыми и внеисторическими, – а сколь глубокий смысл видели в них наши предшественники... Возвращаясь в анализ литературы, откуда Гирц черпал многие свои метафоры, его подход отчасти теряет новизну и взрывчатость. Главным интересом Зорина является соотнесение двух разных реаль- ностей, обычно разделенных стенами и рвами, – истории и литературы. Сегодня это чувство единства, неразделимости, взаимной необходимо- сти культуры и политики разделяется очень многими. Методология, к которой примыкает Зорин – новый историзм в том специальном его значении, которое придано этим словам американскими филологами пост-структуралистского поколения, такими как Стивен Гринблатт. Как и Зорин, но, понятно, раньше, Гринблатт был читателем Гирца. Как Зо- рин, Гринблатт (но, впрочем, и Гирц) любит перемежать исторический нарратив своими свежими (и потому слишком быстро устаревающими) политическими впечатлениями. Почему Зорин возвращается к Гирцу? В своем внимании к “значению” Гирц, конечно же, не является перво- открывателем и на это не претендует; в качестве такового следовало бы упомянуть, я думаю, Макса Вебера. На деле, речь идет не столько о новом, сколько о хорошо забытом старом. Представьте, что вы объясняете связь истории и литературы министру Державину, или адмиралу Шишкову, или, к примеру, поэту Маяковскому: вас вполне поймут, но быстро заскучают. Чтобы разо- браться в том, что же здесь нового, я предложил бы различать между 506 Forum AI двумя направлениями детерминации: текстобежным, когда литератур- ный текст оказывает формирующее влияние на историческое событие, и текстостремительным, когда событие отражается в тексте.3 Понятно, что наиболее интересны и наиболее спорны случаи первого типа; случаи второго типа часты и важны, но вряд ли новы. Только самые настойчивые из теоретиков структурно-семиотической эры делали вид, что не принимали во внимание реальную историю, когда читали реальные тексты. Когда Зорин читает политизированную поэзию его любимого автора XVIII-го века, В. П. Петрова, он естественно базируется на исследо- вании одновременных ей событий, идей и чувств. Благодаря Зорину Петров очень интересен, и Зорину тоже есть за что благодарить Пе- трова. В более общем плане, однако, такого рода историзация текста совсем не нова. Дильтей так читал Гете, Вацуро так читал Пушкина. В моих терминах собственно новый историзм начинается с текстобежных гипотез (которые, понятно, совместимы с текстостремительными и требуют обмена с последними): с признания за текстами формирующей роли в истории. Именно культура, и только она, служит теми очками, через которые видят жизнь исторические актеры. Поэтому те, кто об- ладает силой влиять на культурную оптику, влияют и на практическую политику. Зорин, пишущий с оглядкой на академизм старого толка, не склонен делать столь острые различения. Вот как он подходит к ним, говоря о том же Петрове: “Поэт часто отражал в своих одах заветные мысли своих патронов, а его геополитическая метафорика не остава- лась без влияния на адресатов од” (с. 99). Формулы, выделенные мной курсивом, выражают характерные различия в степени уверенности, с какой исследователь распознает разные направления каузальности. В иных случаях, однако, Зорин вполне уверен, что свои важные идеи Екатерина почерпнула у Вольтера, а Александр – у Крюденер. Но этого недостаточно. Вольтер и Крюденер оба были писателями, но в своей роли советчиков государей выступали в другой роли, типа нынешних политтехнологов. Если нам сегодня неважно, кем по базовому образо- ванию являются эти дамы и господа, а важно, какие советы они дают, то же относится к их историческим предшественникам. Для историко3 См. мое введение к Хлысту (Хлыст. Секты, литература и революция. М., 1998) и заключение к Толкованию путешествий (Толкование Путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах. М., 2001), а также мою статью о новом историзме (Новый историзм, русская версия // НЛО. 2001. Т. 47. С. 7-40). 507 Ab Imperio, 1/2002 филологического исследования, однако, принципиально важно, что именно обеспечило определенным текстам Вольтера или Петрова, Жуковского или Крюденер, Лабзина или Юнга-Штиллинга их поли- тическое значение. Петров, к примеру, “дружил” с Потемкиным, что означало, в современных терминах, доступ к телу, то есть возможность давать политику устные консультации и оказывать психологическое давление. Играли ли самостоятельную роль собственно литератур- ные качества текстов – жанр, поэтика и все то, что в соответствии со вкусами эпохи рассматривалось как литературное мастерство? Как политический ресурс, текстуальность меняла свое значение по ходу истории, это и интересно. Читая Зорина, я пытаюсь понять, в чем было значение рифмованного текста для чувствительных вельмож XVIII-го века и зачем Петров писал свои примечательные оды: “Малейша тень опасных следствий Родит прямых источник бедствий, И капля буйства море слез! Как будут скиптры равновесны, Коль тьмы миров насиль- ству тесны, Когда во нравах недовес?” Верил ли автор, что верное чередование ударений усилит политическое влияние его проповеди и рифма даст нравам то, чего не даст равновесие сил? Или, может быть, он просто делал, что умел, а потом обращал свой профессиональный успех в источник политического влияния? И что на эту тему считали заказчики, к примеру, Потемкин? Как бы ни были трудны ответы, во- просы, на мой взгляд, вполне законны. Проблемы с новым историзмом не в том, что он историзм, а в том, насколько он новый. Применительно к Зорину, проблема не в том политизированном сочетании текстов и событий, которые он делает предметом исследования, но в том, что действительно нового ему уда- ется о них сказать. И здесь следует признать бесспорный успех книги. Читая Зорина, вы узнаете на редкость много того, чего не знали вовсе, и многое увидите иначе, чем видели раньше. Три главы посвящены культурным рамкам восточной политики Екатерины и Потемкина. История знакомых реалий, от имен царевичей-Павловичей до имени Таврического дворца в Питере, после чтения Зорина кажется иной, а это – самый большой комплимент, который можно сделать автору. Мне нравится ироническая интонация, с которой Зорин говорит о великих мечтах, тщетность которых становилась ясной с новыми, вплоть до самых недавних, случайностями истории. Идея и автор, которые могли бы, на мой взгляд, дать новый импульс реконструкциям Зорина, – ори- ентализм Эдварда Саида. Греческий проект, крымская колонизация и, впоследствии, кавказская оккупация давали столь же богатый ма- 508 Forum AI териал ориентальным идеям русских политиков и литераторов, как британские или французские колониальные войны. Если начать отсчет российской колониальной политики с Екатерины, отечество займет почетное место в ряду колониальных держав классического века. Но не были ли Петр и Екатерина колонизаторами самой России (тезис не мой, но Бакунина)? Не становится ли в ряд с внешней политикой русской императрицы, покорявшей Малороссию, бурная биография немецкой принцессы, покорившей Россию? Не являются ли чертами колониальной политики экзотизирующий характер ее православия; пьесы о шаманах; война с Пугачевым; раздача латифундий? Вольтер подталкивал свою царственную читательницу освободить Грецию от Турции примерно тогда, когда другие его читатели освобождали Америку от Англии. Победы Потемкина одновременны победам Ва- шингтона. Такова диалектика Просвещения: призыв к разуму и свободе можно читать в смысле собственного освобождения от зависимости, а можно читать в смысле необходимости освобождать, а значит, по- корять, другого. Царствование Павла пропущено по причинам, которые не очень убедительно объяснены на с. 30, и примерно половина книги посвя- щена эпохе Александра. Мне эта часть работы нравится меньше двух других. Для Потемкина и для Уварова Зорин вырабатывает стройные понимания их “проектов”. В отношении Александра такого понимания нет, и нарратив скользит по касательным. Подробности, как всегда, интересны (тут они, впрочем, и более известны), но авторский тезис уловить трудно. Между тем именно эта эпоха, в разных ее составных частях, отличалась редкой утопической цельностью. Александр хотел; более того, он знал, что хотел; и честно, пока не сломался, пытался до- биться того, чего хотел и что знал. Итоги, как, к примеру, военные посе- ления, Священный Союз или русская литература, были восхитительны и печальны. Следить за тем, откуда взялось александрово желание, в чем оно реализовалось и в чьем сопротивлении захлебнулось – за- дача, которая беспокоит историков начиная с Пушкина; вслед за ним же традиция отвечает Александру непочтением и недоверием. Следуя здесь за историографической традицией, Зорин при своих встречах с этим сфинксом русской истории склонен, как мне кажется, замирать в не вполне творческом оцепенении: Эдип, который не знает разгадки и склонен отрицать загадку. Я не раз высказывал свое понимание алек- сандровской эпохи как протестантского проекта, глобальной попытки Реформации сверху. В этом свете приобретают “насыщенный” смысл 509 Ab Imperio, 1/2002 многие разрозненные черты эпохи, с которыми трудно справиться другим способом. Зорин с моей трактовкой не согласен. Он разбирается с интерпре- тацией александровских реформ как протестантской Реформации в примечании к с. 290 и прибегает тут к риторическим приемам, кото- рые, на мой взгляд, заменяют аргументы. Во-первых, он приравнивает между собой две противоположные исторические идеи: мое понимание эпохи как (незаконченной) протестантской Реформации и понимание Е. Е. Дмитриевой той же эпохи как (неудачной) католической кон- версии. Второе понимание основано, справедливо пишет Зорин, на “иезуитской легенде, опровергнутой еще С. П. Мельгуновым”. На чем основано первое понимание, Зорин не сообщает, ограничиваясь ссылкой на одну из моих статей. При этом он игнорирует огромный массив материала на эту тему у Пыпина и многих позднейших ав- торов. В самом деле, мне принадлежит разве что итоговая формула, на которую предшественники, насколько я понимаю, не решались вследствие интересного сочетания религиозно-историографических мотивов, которое само подлежит анализу. У Зорина получается так, что опровержение “иезуитской легенды” по смежности распростра- няется на гипотезу Реформации, которая ей противоположна: именно сторонники Реформации изгнали иезуитов из России. Дальше эта ри- торическая фигура переходит в построение менее невинное. В конце того же примечания на с. 290 мы читаем следующее: “Обращения, о которых пишут А. М. Эткинд и Е. Е. Дмитриева, были бы очень скромной задачей сравнительно с тем мессиански-эсхатологическим синтезом, о котором думал император”. Я лицо заинтересованное, наверное, потому эта фраза так удивляет. Проекты Александра, как и проекты Екатерины, подлежат уважитель- ному рассмотрению как таковые, сбылись они или нет. Что имеет в виду Зорин под “синтезом”, в сравнении с которым Реформация России была бы “очень скромной задачей”? Что, собственно, в александровское время могло быть более амбициозным проектом? Конец Света? И раз- ве Реформация не включает в себя, как один из идейных компонентов, мечту о “мессиански-эсхатологическом синтезе”? Если Зорин имеет в виду, что в качестве конечной своей цели Александр видел мировую экуменическую религию, – это может быть и верно, но есть лишь самое начало анализа. Для победителя Напо- леона восстановление христианского единства было не кабинетной мечтой, но практической политикой. У Зорина анализ этой политики 510 Forum AI останавливается его всеуравнивающей, игнорирующей различия констатацией “синтеза”. Религиозная политика Священного Союза начиналась с реформирования русского православия по программам Библейского Общества. Если в дальнейшем имелось в виду рефор- мирование католицизма в Европе, эти планы все равно начинались с практических мер по евангелизации России. Эти меры вполне серьезно осуществлялось под руководством Александра и его главного в этом деле чиновника, князя А. Н. Голицына. Эти меры включали перевод и распространение Писания; импорт протестантских проповедников; строительство Храма Христа-Спасителя в его первом варианте эку- менического храма, столь непохожего на нынешний; и не меньшее по масштабу строительство Библейского общества, идеологической супер-структуры с межконфессиональным руководством, котролиро- вавшей всю публичную сферу Империи. Если же Зорин просто имеет в виду, что император верил в близкий Конец Света и это казалось ему более серьезным, чем политика Библейского общества, – такой аргумент бьет мимо цели. Слишком многие протестанты верили в близкий Конец, что не мешало им проповедовать, реформировать и работать. Примером могут быть гернгутер Цинцендорф или не менее популярный в александровской России пуританин Беньян, или тот же Юнг-Штиллинг. В каждом случае исследователю предстоит объяснить, как сочеталось убеждение в завтрашнем верном Конце с сегодняшней истовой работой. Зорин все это игнорирует, и неспроста Макс Вебер отсутствует в авторском указателе. Традиционное неуважение к фигуре Александра, пренебреже- ние духовными аспектами его поиска, соответствующее упрощение всей эпохи как реакционной и “обскурантистской” – давняя русская традиция. Она началась с просвещенческой оппозиции Александру в духе Пушкина; продолжалась первооткрывателями национальной истории от Карамзина и далее; развивалась в православной реакции на александровское наследство, от Фотия до славянофилов; и, наконец, увенчалась марксистским отрицанием исторического смысла религии, а значит, и александровского проекта. Разгребая более простые по сво- ему составу завалы, касающиеся предшествовавшего и последующего царствований, Зорин воспроизводит эмоциональную инерцию, до сих пор мешающую понять и оценить Александра. Между тем события и идеи как раз нашего времени – Европейский Союз, трудные рождения наднациональных суверенитетов, ценности легитимизма – вновь при- ближают к нам мечты и провалы той эпохи. 511 Ab Imperio, 1/2002 Зорин объясняет невмешательство Александра в греческое восста- ние его паранояльной верой во всемирный заговор революционеров. Две “базовые идеологические модели”, греческий проект и теория заговора, “вступили между собой в непримиримый конфликт, и те- ория заговора одержала полную и окончательную победу” (с. 333). Но греческий проект был, а заговора не было. Это значит, что Алек- сандр воздержался от агрессии, руководствуясь глубоко ошибочными мотивами. Если бы не теория заговора, проливы были бы наши. Так рассуждали и историки XIX-го века, начиная примерно с Пушкина. Красноречие Александра и его людей, посвященное вполне здравым идеям европейского мира и порядка, не вызывало у них доверия, и они искали тайные мотивы: глупая, с их точки зрения, политика должна мотивироваться глупыми идеями. История разрушила Священный Союз во имя равновесия сил, ради которого коварный Альбион поддерживал даже турецких нехристей. Потомки отказали Александру в приоритете в общеевропейской политике. С тех пор многое изменилось. Постреволюционный легитимизм – разочарование в переменах и уважение к закону, признание победи- телем установленных им же границ и союзов – сегодня является по крайней мере столь же уважаемой моделью реальной политики, как и имперские амбиции или поиск врагов. В XX-м веке великие державы совались всюду, где видели крупицу национального интереса; итогом были две мировые войны и одна холодная. В начале XXI-го века мы лучше понимаем, что невмешательство может принести больше благ, чем поиск дыры в чужом заборе: это и есть легитимизм. Слово нынче не в ходу, но именно оно объясняет, почему Россия не вмешивалась в сербский конфликт, а Америка не вмешивалась в чеченский: причины те же, по которым Александр не пришел на помощь на грекам. Байрон поехал воевать примерно как Лимонов; Пушкин начал учить турецкий язык, готовясь к ориентальной роли интеллектуала-колонизатора на манер Лоренса Аравийского. Мне больше нравится политика Алексан- дра. В силу своих особенных качеств – религиозных, исторических, психологических или других, на вкус исследователя – Александр в начале XIX-го века знал и обреченность колониализма, и слабость России. Позднейшие историки имели больше надежд и осуждали Александра за их отсутствие; мы, я думаю, вновь готовы увидеть ве- личие Александра таким, каким видели его Джефферсон или Бентам. Меня удивляет, что Зорин отказал Александру в том, чтобы учесть ле- гитимизм – его самооправдание – хотя бы на правах третьей “базовой 512 Forum AI модели”. Невнимание Зорина к идеям и практической политике леги- тимизма тем более иронично, что именно он (и возможно, только он из всех измов эпохи) соответствует понятию идеологии в его строгом, мангеймовском понимании. Позволю себе прогноз, в осуществлении которого и сам надеюсь принять участие: историки XXI-го века будут восторженно рассказывать о европейском проекте Александра и детек- тивно расследовать интриги, ошибки и пакости, в итоге которых этот проект осуществился без России. Обвинения Александра в забвении партикулярных интересов национального или религиозного характера – традиция Карамзина – станут предметом иронических упражнений новой русской историографии. Некритическое отношение к воспринятой традиции определило и теоретическую конструкцию Зорина. Он потому уделил столько места “левому” понятию идеологии, что оно замещает “правое” понятие религии. И в самом деле, наряду с оппозицией “утопия-идеология”, которую ввел только Мангейм, идеология всегда была членом другой бинарной пары, “религия-идеология”, важной для самого де Траси и многих его последователей. Идеология научна, религия нет. Идео- логия достойна века Просвещения, религия нет. Идеология казалась современным способом решить проблемы новой жизни, нерешенные религией. Этот важнейший контекст Зорин совсем не принимает в расчет. Идеология светского типа, свойственная Новейшему време- ни, вытесняет религию как форму культурной практики из функций, которые она контролирует в традиционном обществе, – к примеру, наделениz жизни смыслом. В отличие от религии, которая апеллирует к другому миру, идеология черпает свои смыслообразующие ценности из местного человеческого сообщества, какое оно есть или каким должно быть. Поэтому идеология всегда связана с национализмом. В России идеологию создавали те, кто пытался строить русский или славянский национализм как преимущественно светские предприятия. Прежние и, возможно, более близкие нам ценности типа “велений сердца”, “земного призвания” и “вечного мира” уступили место этническим конструкциям типа национального характера, народного фольклора и крестьянской общины. Я думаю, что в России идеология – не в ман- геймовском, а в традиционном понимании, на которое, как мы видели, и ориентируется Зорин, – получила самостоятельное значение только к середине XIX-го века. Справедливо, что последняя, десятая глава Зорина рассказывает об уваровской триаде “православие, самодержавие, народность”. С 513 Ab Imperio, 1/2002 моей точки зрения, это первый случай, когда на самом деле речь идет об “идеологии” как светской конструкции. Идеология есть субститут религии, эмансипирующийся в эпоху секуляризации и в конечном итоге обслуживающий националистический интерес. В уваровских бумагах, опубликованных Зориным (см. НЛО. Т. 26. С. 97), меня восхищает, что первый вариант триады вовсе не упоминал православия, а использовал идеологическое понятие: “religion nationale”. Уваровскому государству неважно, какая религия, важно, что национальная: это и есть новый подход. Так “отечественная религия” (формула Пушкина; поэт писал задолго до министра, в 1822 г.: “Греческое Вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер”) была захвачена идеологией, став базой русского национализма. Конечно, отдельные деятели православия и раньше предлагали себя в этом ка- честве: идеологом в собственном смысле были не Голицын и Филарет, скорее утописты, но Фотий, автор большого консервативного поворота, разломившего александровскую эпоху. Паранояльная теория заговора, на которой акцентирует внимание Зорин, помогает понять позднего Александра, но не исчерпывает клиническую картину его депрессии, имевшей глобальное значение. Более серьезное значение имел, на мой взгляд, выбор между холодным либеральным универсализмом и горячим, истовым национализмом, переизобретенным Фотием в качестве идеологического субститута религии. Превращение религии в идеологию было закономерным, но разрушительным процессом. Зорин интересно рассказывает, как “греческий проект” Екатерины, основанный на религиозном родстве народов, превратился в “сла- вянский проект” Потемкина, основанный на этническом родстве, впрочем, сомнительном. Так и Священный Союз, оклеветанный и поныне недооцененный проект объединенной Европы, из-за провала внутрироссийской Реформы был сведен к внешнеполитической про- грамме легитимизма, а потом вызвал националистическую реакцию славянофилов. Зорин смотрит на волнующую его эпоху через вольтерьянскую и пушкинскую традицию Просвещения. Ему многое удается, его волне- ние передается читателю. Но эпоха Екатерины и Александра волнует еще больше, если сменить очки на новые, пост-просветительские – возможно, хорошо забытые старые. ...

pdf

Share