We cannot verify your location
Browse Book and Journal Content on Project MUSE
OR
Вольности в переводе свободы
In lieu of an abstract, here is a brief excerpt of the content:

Однозначно сказать, что такое свобода, можно только находясь внутри изолированного культурно-политического пространства, с четким разделением на своих и чужих. Тогда свобода – это любое преодоление всего, ограничивающего “нас”. Однако стоит выйти за пределы “закрытой системы” с ее искусственной гомогенностью и монологичностью, и свобода получает самые произвольные, подчас взаимоисключающие толкования.

В сложносоставном и мультикультурном обществе свобода может означать преодоление изоляционизма группы и местечковости культуры (как в случае с преодолением еврейской черты оседлости) или, наобо-рот, защиту от разрушения барьеров, защищающих самобытный образ жизни (например, в случае народов Сибири или кочевников). Освобож-дение от экономической зависимости и неравенства осуществляется путем масштабного ограничения политической свободы. Гендерное равноправие разрушает социальный строй и культуру, основанные на семиотической значимости половой принадлежности. Политическое самоопределение национальной группы на основе территориального суверенитета создает категорию “национальных меньшинств” и, авто-матически, проблему неравенства и дискриминации.

В конечном итоге “свобода” оказывается не универсальным прин-ципом, а практикой самовыражения и самореализации субъекта – ин-дивидуального или коллективного. Таким образом, в гетерогенном культурно-политическом пространстве реализация свободы предстает [End Page 9] как проблема взаимного перевода разных субъектностей, интерпрета-ции и согласования их интересов и стремлений. Ключевое значение получает “технический” вопрос перевода: кто и как (на каком языке) переводит Другого?

Проблема взаимозависимости свободы и перевода между разными языками (в буквальном и переносном смысле) наглядно и комплексно сформулирована в эссе “Бегство от понятности: перевод и политика знания” профессора университета им. Джавахарлала Неру в Дели Ниведиты Менон, публикуемом в рубрике “Методология”. По сути, Менон описывает трудности перевода внутри имперской ситуации, характеризуемой нерегулярным и многомерным разнообразием. Это разнообразие всегда ситуационно и контекстуально,1 а потому невоз-можно в принципе создать универсальный “словарь” однозначного перевода между явлениями и понятиями разных кластеров большой от-крытой системы. Ниведита Менон предостерегает от соблазна перевода “незнакомого в знакомое” любой ценой и веры в достижимость полной взаимной прозрачности и “понятности” локальных систем знания.

Констатируя ситуацию “радикальной гетерогенности голосов в публичных пространствах, столкновения с которыми мы не можем избежать и обуздать которые мы не можем и мечтать”, она оставляет открытым вопрос о том, как должно поддерживаться общее коммуника-тивное пространство “неполной прозрачности” и частичного перевода. Снимает ли отказ от нормативного и универсального общего языка модерности угрозу установления асимметричных взаимоотношений между “частично понятными” культурами и социальными группами, действительно ли в этом случае невозможна гегемония одних по от-ношению к другим? Нет ли противоречия между восприятием струк-туры мультикультурного общества как открытой системы (“имперская ситуация”) и одномерным пониманием процесса коммуникации в нем (допускающим либо паритет, либо доминирование)? Очевидно, что эти вопросы выходят за пределы задачи эссе Ниведиты Менон, однако их полезно иметь в виду, знакомясь с остальными материалами номера, рассматривающими разные аспекты проблемы “взаимной понятности”, свободы и гегемонии.

Открывая рубрику “История”, статья Майкла Гордина о споре по поводу приоритета открытия периодической системы химических [End Page 10] элементов демонстрирует ключевую роль переводчика в установле-нии и поддержании иерархии научного авторитета и власти: именно неточность перевода русскоязычной статьи Д. И. Менделеева на немецкий язык предопределила первоначальное восприятие его ис-следования мировой химической общественностью как вторичного. Однако история Менделеева свидетельствует о том, что господство нормативного универсального языка современного знания (в данном случае немецкого языка химической науки), овладение которым обя-зательно для представителей второстепенного по статусу локального знания, не абсолютно. Как доказывает Гордин, русский язык в середине XIX века не имел статуса универсального языка “большой науки”, но именно победа Менделеева в борьбе за репутацию химика с мировым именем привела к утверждению статуса русского как полноценного международного языка химической науки. Таким образом, проблема гегемонии нормативного универсалистского языка была решена не прямым “восстанием” против его господства, но в результате победы в соревновательной “политике перевода”: доказав универсальную ценность своего “локального” знания, Менделеев поднял его статус до уровня нового универсального языка – очевидно, гегемонного по отношению ко многим другим.

Булат Назмутдинов в статье о попытке создать евразийскую систему юриспруденции в межвоенный период рассматривает обратную ситу-ацию неудачной попытки завоевания маргинальной системой знания статуса универсального научного языка. Правда, нужно оговориться, что евразийство в целом с успехом добилось глобального признания, выйдя за пределы эмигрантского кружка интеллектуалов и сформировав устойчивый и популярный политический и даже научный язык холист-ского описания сложносоставного общества. Глобальная удача – как и частная неудача – евразийства связана с теми же ключевыми факторами: способностью создать по-настоящему оригинальный интеллектуальный продукт, затем добиться его продвижения на глобальном “рынке”, в том числе при помощи успешной политики переводов, убеждая потенциаль-ных “потребителей” в ценности и необходимости этого продукта. Успех на этом пути означает превращение некогда маргинального локального смысла в часть репертуара универсального мировоззрения; неудача ис-толковывается как следствие асимметрии отношений власти-знания, гегемонии мейнстримного знания (конкретно – западноевропейской правовой традиции) над уникальным и самобытным “местным зна-нием”. Правда, по крайней мере, в случае попытки создать особую [End Page 11] евразийскую теорию права главной проблемой было то, что она не была особенно нужна даже самим “местным”…

Следующие три статьи в исторической рубрике тесно перекликают-ся, рассматривая разные эпизоды процесса создания наднациональной советской литературы при помощи комплексной практики перевода.

Конструирование феномена единой “мировой литературы” шло па-раллельно созданию интертекстуально-интернациональной советской литературы и даже предшествовало ему, как показывает в статье об издательстве “Всемирная литература” Мария Хотимская. Революци-онным являлся сам проект интеграции многочисленных локальных литератур – продолжателей уникальных местных литературных тради-ций, сформированных в особых исторических и культурных условиях в некий единый универсалистский канон. “Мировая литература” служила моделью для столь же синкретичной “советской литературы”, которая рассматривалась как органическая часть ее.

Основной “политической технологией” перевода являлся под-строчник, микроистории которого посвящена статья Сюзанны Витт. Претендуя на технически нейтральную передачу смысла исходного текста и рассматриваясь в качестве временной и вынужденной техни-ки (при дефиците высококлассных переводчиков с многих локальных языков), подстрочник создавал ту самую иллюзию “полной понятно-сти”, о которой говорит Ниведита Менон. Очевидно, эта практика была чревата “насильственным присвоением” смыслов, о котором пишет Менон, однако она не сводилась лишь к односторонней манипуляции со стороны гегемонного универсалистского субъекта-переводчика. (Сам проект изобретения универсального канона “мировой литературы” в СССР являлся столь же манипулятивным, сколь и эмансипаторским по сути, диктуя параметры формально доминирующему глобальному феномену.)

Рассматривая в своей статье частный случай “апроприации” да-гестанского народного сказителя Сулеймана Стальского “большой” советской литературой 1930-х гг., Евгений Добренко реконструирует его как двусторонний процесс. С одной стороны, роль неграмотного старика сказителя из кавказского аула как участника литературы (письменной по определению) была совершенно пассивной: он был “открыт” (национально-мыслящими фольклористами, а затем аппа-ратчиками от создающейся советской литературы), “записан”, “пере-веден” и “интерпретирован”, – не говоря уже о том, что создавал он свои произведения по прямому заказу на злобу дня. Однако не все [End Page 12] можно “перевести” и даже “изобрести”, и статья Добренко напоминает о том, что даже у дискурсивной реальности есть своя “плотность” и “физика” (включая сопротивление материала). Успех Стальского объясняется самой спецификой сталинской советской литературы как парадоксального проекта присвоения гегемонного статуса плебейской культуре (в смысле Э. П. Томпсона, как структурно зависимой от креа-тивного и властного потенциала высокой “патрицианской” культуры,2 объявленной культурной революцией вне закона).

Сулейман Стальский не только идеально вписывался в контекст сталинской массовой культуры как “авторского фольклора”, но и ока-зывал на него формирующее влияние. В его случае можно говорить о насильственной апроприации со стороны гегемонной сферы культуры, только если верить в то, что опубликованные в переводах на русский и другие языки тексты Стальского аутентичны изначальной художествен-ной интенции автора (и в то, что эта интенция была художественная в понимании модерного литературного процесса). Точнее, акт симво-лического насилия налицо, однако неясно, кто именно был субъект и объект этого насилия: дагестанский поэт, пишущий по политическому заказу, русскоязычный читатель, приученный думать, что имеет дело с художественной литературой в форме “переводов” Стальского, или переводчики – соавторы “феномена Стальского” (насильники и жертвы в одном лице)?

Менее парадоксальная, но не менее характерная история взаимо-обусловленности перевода, доминирования и эмансипации рассказы-вается в рубрике “Архив”. Оксана Мартынюк публикует подборку до-кументов, освещающих серию предвыборных собраний прогрессивных кандидатов в IV Государственную думу от Киева в 1912 г. Диспозиция типична для думского периода: администрация в лице полиции цензу-рирует и закрывает собрания оппозиционных кандидатов и потакает лоялистам-националистам; националисты занимаются провокациями и срывают собрания прогрессистов и кадетов; оппозиционеры пыта-ются вопреки цензуре отстаивать политические свободы и критиковать антиобщинную аграрную политику правительства.

Собственно, сама эта знакомая картина и является продуктом про-изведенного некогда неадекватного “перевода”, заставившего нас поверить в то, что мы правда понимаем до конца ту гетерогенную [End Page 13] реальность, которую наблюдаем. Подобранные и откомментированные Ольгой Мартынюк разножанровые документы обнаруживают критиче-ский разрыв с универсальной интерпретацией: лидеры русских наци-оналистов в Киеве оказываются в основном этническими украинцами и патриотами украинской культуры; оппозиционеры – сторонники федерализации империи и автономии Украины – русскими или нем-цами, рожденными и выросшими за пределами украинских земель; наконец, поддерживающий политическую оппозицию самодержавию активист украинского национального движения в глубине души по-дозревает оппозиционеров в том же стремлении к централизму, что и имперские власти.

Вынесенными за скобки оказываются амбивалентность лояльностей и потенциальный конфликт интересов, в полной мере проявившие себя после 1917 года. Встает вопрос об адекватности интерпретации намерений и “распределения ролей”, ждущих нового осмысления (а значит, “перевода”): точно ли “украинство” автоматически подраз-умевает оппозиционность и антиимперскость? Насколько естественно ожидать от русских националистов монархизм и лояльность империи? Свойственна ли приверженность федерализму и защита интересов на-циональных групп либералам?

Интересный случай фиктивной эмансипации через произвол “пере-вода” рассматривают материалы в рубрике “ABC”. “Прошлое – чужая страна, там все делают по-другому”, по известному выражению Л. П. Хартли, и интерпретация собственной истории является частным слу-чаем перевода, со всеми упомянутыми выше нюансами. В статье Коре Йохан Мьёр анализируются современные учебные пособия по истории русской философии, Михаила Суслова – учебники по геополитике, а короткое эссе Андрея Портнова посвящено недавно опубликованной концепции единого учебника истории. Общей для всех трех сюжетов является исходная ситуация отсутствия субъектности в современном российском публичном дискурсе. Отсутствие позитивной программы (или хотя бы осознания коллективной солидарности) вызывает ощу-щение вторичности и зависимости, которое пытаются компенсировать при помощи проекций на свое и чужое прошлое фантастических ин-терпретаций и толкований фактов.

Однако переводчик без осознания своей субъектности не способен на акт эмансипации (а уж тем более гегемонии), сколь бы красочно не расписывалась отечественная традиция и ее победа над иностранными супостатами. Можно скомпрометировать собственные культурные достижения – [End Page 14] плохим переводом (как утверждает в рубрике “Историогра-фия” Алла Зейде, комментируя параллельно с Александром Эткиндом русское издание лекций гарвардского историка Михаила Карповича), но нельзя подменить их одним толкованием, без создания оригинального творческого продукта.

В этом заключается один из выводов собранного тематического но-мера: претензия на глубинное понимание Другого, на исчерпывающий перевод ведет к существенным последствиям – эмансипации или обре-тению гегемонного статуса – лишь в случае создания оригинального и значимого культурного содержания. Бездарные, скучные, неубедитель-ные “переводы” ничьей свободе и самобытности не угрожают и ничей маргинальный статус не повышают. В открытой системе (в частности, в “имперской ситуации”) коммуникация происходит одновременно в нескольких регистрах и возможен обмен ролями (или одновременное функционирование в роли гегемонной и зависимой).

Однако насколько в такой системе возможно равенство всех участ-ников перевода и коммуникации (о чем мечтает Ниведита Менон) и что за гегемонный режим должен служить гарантом поддержания этого политкорректного статус кво – вопрос далеко не очевидный, заслуживающий дальнейшего изучения. Если мы предполагаем ра-венство и одинаковую степень взаимной (неполной) переводимости всех участников коммуникации в имперской ситуации, мы неизбежно выступаем от имени нового гегемонного универсализма, присваивая себе право оценки и категоризации. По-видимому, вопрос об универ-сальном и локальном в имперских исследованиях становится ключе-вым для понимания сложных процессов информационного обмена в сложносоставных обществах. [End Page 15]

Footnotes

1. См.: Ilya Gerasimov, Sergey Glebov, Marina Mogilner. The Postimperial Meets the Postcolonial: Russian Historical Experience and the Postcolonial Moment // Ab Imperio. 2013. No. 2. Pp. 97–135.

2. См.: E. P. Thompson. Patrician Society, Plebeian Culture // Journal of Social History. 1974. Vol. 7. No. 4. Pp. 382–405.

...